Блестящий глянец темно-пурпурных шелков.
Хлопок, собранный на поле.
Волосы дамы, красивыми волнами падающие на высокий лоб.
Звуки семиструнной цитры.
Люди уродливой наружности, которые в темноте производят приятное впечатление.
Голос кукушки.
Шум водопада».
(Сэй-Сёнагон, «Записки у изголовья»)
…
Ночь комнату обращала в шар,
обрезая углы по радиусу лампы,
растворив в сумерках её тела жар,
абсолютно черным замалевав как бы.
Ночь – мир складок,
подлунного дыхания жабры.
Каждый вдох сладок
в такт движению швабры –
генеральная уборка полуночных гнезд,
выметание из-под дивана пыли, монет, звезд.
Видать это он на память
закинул в фонтан страсти,
а иначе всё
сотрет
голова-ластик.
Никого не забыла, каждый воин наперечет –
я такой, я сякой, я такая…
Выпью за всех традиционный стакан токая,
всем почившим во мне – почет,
т.с. уважуха, респект.
Хватит уборки, пойду на ночной проспект,
где неона светится узкий спектр,
как и радуга не дуга у души,
значит, как получится буду жить.
Как горжетка запах обхватит шею –
и Рошель душит себя шанелью.
И, попросив свои волосы падать красивыми волнами на довольно высокий даже по средневековым меркам лоб, Рошель вышла на проспект Победы, вдали горели три звезды, ну точно как те, что она давеча выгребла из-под дивана.
Шанель смешалась с запахами дождя и какой-то неприятной гари, просачивающейся из переулка.
Набрала крейсерскую скорость, преодолела первые два квартала и оказалась среди витрин и выпирающих на тротуар крылечек. У одного из них, раскинув обмотанные бинтами костыли как крылья, сидело что-то темно-пурпурное. Спасибо дождевой пыли и неону, выписавшему в районе второго этажа слово «МальваVIP».
Бомж, что днем спал кучей истоптанного тряпья,
пробудился, светит искоркой сигареты,
(так известная тыква приобрела очертания золотой кареты)
стал похож на ворох шелков. Опля!
Ночь, ты творишь видимые чудеса,
твой резец лишнее обтесал,
и теперь как семиструнная цитра бомж пропел: «Эй, слышь!
Меня звали Федор. Куда спешишь?»
Присела на корточки, достала свои сигареты,
он – заскорузлый спичечный коробок.
Шкафы встретились, и в них громыхнули скелеты,
нить Ариадны смоталась обратно в клубок.
– Я тут думал о том, как мечтают люди…
они не в силах мечту схватить,
глаза зажмурят – тебе водить,
и ждут, когда доставят мечту на блюде:
новую голову, чтоб что ни мысль – алмаз,
и непременно чтоб третий глаз.
А я лишь хочу дождаться, когда
Бетельгейзе вспыхнет сверхновой,
на моих глазах небо изменится навсегда.
– А я бы хотела иглой сосновой
лежать, прижавшись к груди Роберта Джордана, чтобы его сердце билось близко-близко, а потом остановилось навсегда.
И они засмеялись на брудершафт,
высыпав на асфальт эту слов кучку.
И он, её руку в своей держа,
говорил:
– Я тебе не наскучу,
никогда, потому что у нас лишь десять минут.
Ми́нут они и с собой не возьмут
нас, отсыревших под этим дождем,
и меня уже не увидишь днем...
– Хочешь лапши, или может быть – вот вода?
Трамвай отгремел, и искрят вдали провода.
– Да, давай, даже давай и хлеб.
И он достал и ногтем горбушку поскреб
плесень счищая:
Жалко нет ни конфет, ни чая
горячего.
Но теперь тепло ничего не значило.
Был только шум водопада
медленно скользящего вдоль стены –
законы гравитации учтены,
но им это, в общем, не больно надо,
всем заправляют потоки, вихри.
Пусть перепутают всё, фигли?
Но на несколько долгих минут
она видела, как осталась инвалидным ворохом мокнуть,
а Федор, закончив свой ратный труд,
стуча каблучками, с зонтом оттопыря локоть,
удаляется ею – ногами, спиной, душой,
и вот она
уже стала себе чужой.
Вера в единство души не вынесла отчуждения пытки.
Ад – это другие, и эти другие на удивление прытки,
чуть зазеваешься и: «Я – это не я!»
– Извините но, у меня семья!
– Свинья, – откликнулся Федор, с давно притершейся злобой, –
что еще ждать
от такой,
такой
(не находит слов)
неособой.